Жить будешь

Мой рассказ. Приятного (надеюсь) прочтения, заранее благодарю всех за уделенные время и внимание.Чёрт его знает зачем, но всё произошло именно здесь, в этом городе; произошло тем самым днем, который не существует нигде, кроме как в календаре. В народе он зовется «тридцать первое декабря»; лысеющая же интеллигенция задумчиво тянет плешивые слова:

— В канун Нового Года…

День этот всегда брезжил хилой полуденной зорькой под вопли стыдливо жавшихся по углам любителей пожить. Любители пожить, — причем не просто так, от праздности одной, а, напротив, с размахом и хмельной, чем-то вдохновленной удалью, — чахли над запечатанным шампанским. Робко стягивая шумную фольгу с импортных горлышек, истекали голодной слюной от мандаринных солнц в хрустальных гробиках, и, уставившись на обнаженную проволоку-мюзле, сахарно застывали в ожидании полуночи за неимением иных дел. Неизменной гостьей каждого дома была безжизненная красавица-ель, на которую, как на дешевую девку, уходила половина денег каждой порядочной семьи. Вторая половина денег порядочной семьи превращалась в угощение, нагло гнившее на глазах. Тридцать первое декабря душило голодом; пронзая насквозь межреберные думы, оно делало из каждого пустую оболочку для затхлости: кажется, ткнешь пальцем – и треснет, прыснув.

И лишь в полночь, с ее благословенным подзатыльником, любители пожить скалились своим пустым тарелкам, томным фужерам и мертвой ёлочной богине, оплёванной и развратно-развороченной, как труп в морге.

Семья Яриных, проживавших в коммунальной квартире на улице Галерной в Петербурге и занимавших две комнаты, исключением не была; скорее, она была правилом.

В последнюю полночную секунду мать семейства обыкновенно оборачивалась, чтобы точно запомнить, какое барахло лежит, и – главное – где. Делала она это исключительно из собственных невротических соображений; думалось ей, что если запомнить свой бытик в мельчайших деталях, то он уж никуда не денется; а что за человек без быта, как можно жить ему? Упрятав комнатку поглубже меж своих мироощущений, она возвращалась к столу уже другой, помолодевшей. Даже мысль о неизбежной, может, даже мучительной смерти, с улыбкой прописанная кардиологом Ираиды Антоновны в медзаключении, меркла перед обаянием стерильно-налаженного быта.

Глава семейства висел на стене. Обрамленный черной рамочкой уже лет двадцать, он благосклонно глядел на грязно-зеленые шторы, розовые цветочки обоев и круглую, как кастрюлька, жену. Оттопырив зад, прибежавшая с работы Ираида Антоновна мыла полы, полными ногами пятясь назад, вытирала пыль, развешивала постиранные кухонные тряпки…

Сегодня же, тридцатого декабря, Ираида Антоновна, повар по специальности, вычистила всю комнату особенно тщательно. Единственно, где она не убиралась из понятного только ей самой стыда, была комната её единственного чада.

Единственный сын все дни напролет плевал в потолок, и, зарывшись в нищенский пододеяльник, глазел оттуда на себя: без особого интереса, а так, от безделья. Было ему года двадцать четыре, и мать давно забыла его имя, говорила лишь «Сын». Заслышав этот зыбкий звук, скрипучий, как дверь его крошечной комнаты, сын прятал глаза в белизну зимнего окна. Юноша, некогда красивый, проучившийся три года в медицинском, расстался с мечтами, призраки которых ему то и дело мерещились в заснеженном окошке. Исключили его за страсть к опиуму, а спустя месяц, к осени, он попытался покончить с собой, прыгнув с высоты седьмого этажа. Ноги ниже колен пришлось отнять, и вот уже три года как прошло с той осени. Его отчего-то ночами терзало желание посмотреть на них, и особенно его волновал вопрос, где эти самые ноги были похоронены. Сам он давно сказал матери, что после своей смерти похороненным желает быть исключительно вместе со своими ногами.

— На что тебе ноги будут, сын? – улыбалась Ираида Антоновна, придвигая к тощим пальцам сына тарелку с румяной, пышной сдобой.

Сын глядел слезливо, вдумчиво прощупывая пустое белое одеяло. Из-за того, что мать глядела на него пристально, иногда давился. Ираида Антоновна уносила тарелку, и больше до утра не возвращалась.

Она задорно дребезжала в телефонных разговорах по утрам:

— Нет, ворочается же! Стало быть, живой… — и, довольная, уходила на работу, заперев сына дома, с каждым днем мельчавшего. Тело его таяло, испещренная кожа истончалась, как и вытерлись от постоянной стирки пахнувшие мятным кипятком простыни на жесткой кровати, и лишь огромные серые глаза, тусклые, жили на этом пустом лице, походя на две огромные мухи. Тридцать первого декабря двухтысячного года Ираида Антоновна не пришла домой. Одичавшему от голода сыну пришлось сползти на пол, и выть до утра, пока не пришел сосед, всунувший ему ложку с какой-то гадостью в сизые губы. Этот сосед улыбнулся:

— Ну, как? Жить будешь? Будешь, куда ты денешься, — и закурил.

Как выяснилось позже, Ираида Антоновна умерла тридцать первого декабря в метро, и причиной тому был сердечный приступ: пошатнувшись, ее грузная фигура рухнула на рельсы, прямо под колеса состава, прибывшего спустя долю секунды. На платформе одиноко остался лежать оброненный серый кулёк со свежей сдобой: везла сыну.

Сын Ираиды Антоновны прожил довольно долгую жизнь, и навсегда запомнил, как его, немощного калеку, первого января выволокли под мышки улыбчивые и тихие врачи, как просил их усадить его – как угодно, хоть как-нибудь – подле окошка, чтобы одним глазком увидеть вновь город, который был им уже почти забыт. А Петербург почти не изменился, пока безногий сын Ираиды Антоновны лежал в свежих своих простынях, в комнатке на Галерной улице: все те же безмолвные дома, омертвелые кариатиды, зияющие пасти серых дворов – все проносилось мимо его пустого лица с огромными глазами. Навсегда запомнилось ему и опознание в морге на следующее утро: среди едкого белого морока явились его огромным глазам отрезанные ноги матери; о том, что ноги были отсечены, свидетельствовала небольшая вмятина, ямка, разделявшая покрывало – наподобие одного из тех, что Ираида Антоновна стирала и кипятила для своего сына. Лицо Ираиды Антоновны, казалось, не изменилось, но сына неотступно преследовало ощущение того, что мать вот-вот рассмеётся. Морг он покидал в крайнем смятении: единственная мысль, о ногах, не давала ему покоя. Одна молоденькая санитарка в морге влюбилась в него, как только увидела, и тем же вечером позвонила в дверь коммунальной квартирки, где жила еще совсем недавно и Ираида Антоновна. Хоронили ее они вместе, поминали тоже. С тех пор не разлучались, вскоре заключили брак. Соседи глядели сочувствующе, с пониманием. Свадьбы не было, просто расписались.

Жизнь их была тихой, размеренной: ему иногда даже думалось, что жена заменяет покойную Ираиду Антоновну, но ни это, ни теплые сдобы (пусть и чуть менее пышные, чем были у матери), ни такие же белые выстиранные покрывала не помешали ему спиться. Зачастую, сидя у египетских сфинксов на Университетской набережной, он потягивал дешевый коньяк прямо из горла; мнил при этом, что где-то внутри себя сумел установить контакт с покойной матерью, и неустанно спрашивал её:

— Где мои ноги, мама?! Где мои ноги?

И тихонько выл. Петербург молчал.